Что было бы, если бы мы не встретились?..
Но мы встретились. В животе нашей с ней матери, которая и матерью-то побыть не успела: так, шестнадцатилетняя девчонка, умершая при родах. Теперь-то я думаю, что именно Анук сожрала ее изнутри: Анук всегда была невыносима мысль, что она кому-то обязана. Даже своим появлением на свет.
Вряд ли хоть кто-то знал о нашем отце; вряд ли хоть кто-то вообще был заинтересован в нашем рождении. Поначалу мы с Анук были постыдной тайной, потом – постыдной правдой, а потом нас все-таки выудили из материнского чрева: для этого пришлось делать кесарево. Так мы и появились – за широко распахнутыми, взломанными нехитрым медицинским инструментом, воротами из плоти. Теперь-то я думаю, что именно Анук мы обязаны тем, что нас не утопили, как щенков в ведерке, – ведь затылки наши оказались сросшимися. Анук увидели первой – младенца с фиалковыми глазами. «Фиалковыми» – не самое точное определение. Такой цвет почти не встречается в природе, разве что – в самом сердце грозового неба, в самом сердце неспокойного моря, в самом сердце старинных фресок. Анук и сама была похожа на фреску, и так же, как от фрески, от нее веяло вечностью и тайной. А в местности, где мы родились, не очень-то любят связываться с тайнами, и уж тем более – с вечностью. Себе дороже.
Теперь-то я думаю, что если бы не Анук, не ее фиалковые глаза, мы никогда бы не узнали, что такое Дом. Но отказаться от ее глаз было невозможно, ради них пришлось терпеть и меня, ничем не примечательного сиамского братца с вытянутым мягким черепом и пегим подшерстком.
Довесок к тайне и вечности.
Наши затылки разъединили на пятый день пребывания в Доме. Самым обыкновенным ножом – так гласит семейное предание. Впрочем, нож был не совсем обыкновенным. Он принадлежал деду, а до этого – деду деда, а до этого… До этого он всплывал в Дамаске и Константинополе, им потрошили неверных, чистили рыбу и резали хлеб, – и сталь его никогда не тупилась, и рисунок на рукояти не тускнел от времени: сверчки и раковины, сверчки и раковины. Им ничего не стоило освободить глаза Анук от моего подшерстка. Кровь не могли остановить в течение получаса – так гласит семейное предание. После того, как сверчки и раковины прошлись по нашим затылкам, я заплакал. А Анук улыбнулась сморщенным младенческим ртом. Впервые.
В память о первой улыбке Анук у меня остался небольшой шрам. Точно такой же шрам пригрелся змеей под волосами Анук. Эти шрамы, зеркально повторяющие друг друга, связывают нас до сих пор. Они – единственное, что нас связывает. Анук никогда не любила обременять себя связями, почему я, сиамский братец, должен быть исключением? Она так и сказала мне однажды, моя Анук: «То, что мы перекантовались девять месяцев в чьем-то животе, еще не повод для близких отношений, Гай». Так и сказала. И сунула в рот большой палец. По детской привычке, которой столько же лет, сколько нашим именам.
Гай и Анук.
Анук и Гай.
Мы получили их от деда, в тот самый день, когда сверчки и раковины отделили нас друг от друга. Навсегда. Теперь-то я думаю, что он не особенно ломал голову над тем, как нас назвать, хотя… Анук – единственное сочетание букв, которое идет фиалковым глазам. От деда же мы унаследовали фамилию – Кутарба. Анук – для того, чтобы сразу же забыть о ней, а я – для того, чтобы постоянно о ней помнить. Гай Кутарба или Ги Кутарба, как называла меня моя первая женщина, которой я обязан карьерой и раскрученным до тошноты брэндом. Парфюмерная линия «Guy Cutarba», Анук умерла бы со смеху. Моя первая женщина тоже вызывала у нее ироническую улыбку, и уже одно это можно было считать достижением: обычно Анук никак не реагировала на женщин. Она отказывала им в праве на существование. Тем более – сорокалетним, тем более – преуспевающим, а Мари-Кристин была именно такой: сорокалетней и преуспевающей, ни единого кольца на пальцах и девственные мочки ушей, не замутненные жемчугом. Модный дом «Sauvat & Moustaki», где Мари-Кристин принадлежала первая из двух фамилий. «Шлюха & Педик», именно так звучал вольный перевод с французского в исполнении Анук. Впрочем, переводов было несколько, они постоянно варьировались и пребывали в рабской зависимости от ее настроения: «Грымза & Араб», «Надеть & Умереть», «Лучше голой», «Радость бедуина» и даже «Я охреневаю, сэконд-хенд».
«Сэконд-хенд» относилось к Мари-Кристин.
Она никогда не выбирала выражений, моя девочка, что уж тут поделаешь. Но это было единственное, чего она не выбирала. В остальном выбор был за ней. Она могла получить что угодно, стоило ей только ткнуть фиалковым взглядом в это самое «что угодно»: вид на жительство в Северной Корее, гравюры Дюрера, лунный грунт, визитку Святого Петра, идущую в комплекте с ключами от царствия небесного. И говорящего скворца. И ручную игуану. А о такой мелочи, как мужчины, и говорить не приходится. Но фишка состояла в том, что и получать Анук не любила, – она предпочитала красть. Просто так, из любви к чистому искусству. И было совсем неважно, что перед ней – вещь или человек, – Анук возбуждал сам факт кражи. И чем бессмысленней была кража, тем упоительнее она казалась.
Я хорошо помню ее первый по-настоящему удачный опыт: нам по шесть лет, и мы только что похоронили стрекозу; дед спит в дальней комнате Дома, по виноградным листьям ползет солнечный луч, и бороться с искушением накрыть его ладонью невозможно.
– Не трогай, – глаза Анук зажмурены (в память о стрекозе), но я точно знаю, что она наблюдает за мной.
– Это почему? – мне нравится дразнить Анук, от этого по спине пробегает холодок.