Крэк.
Крэк, крэк, крэк.
Этот хруст – единственное, что заставляет меня покидать дворик букинистического и время от времени возвращаться на рю де ла Гранж. Еще и поэтому я возвращаюсь туда: из-за трущихся друг о друга улиточных панцирей – еще и поэтому. Из-за улиточных панцирей, не только из-за Анук.
На рю де ла Гранж я думаю о Линн.
И о ее смерти, такой же ясной, как и смерть пинии. Разница лишь в том, что со смертью пинии ничего нельзя было поделать, что же касается Линн… Я знал, что она умрет, но и пальцем не пошевелил, чтобы предотвратить случившееся. Смерть Линн стоила ровно столько, сколько и ее длинная и не слишком удавшаяся жизнь: ничего. Я и пальцем не пошевелил, чтобы предотвратить случившееся, хотя все это время, все два месяца знакомства, ошивался поблизости. Я был первым, кто увидел мертвое тело Линн – на диванчике, в холле второго этажа букинистического. Я не поднял тревоги, не бросился звонить в скорую, напротив, я тихонько покинул магазин, унося то, что отныне принадлежало только мне: последний штрих в целостной картине аромата, последний, недостающий его элемент.
Дубовый мох.
«Дубовый мох» – последняя запись на странице ежедневника Тьери Франсуа, датированная 13 июля; последняя строка в записи, последние слова в строке. Перед «дубовым мхом» – еще с десяток слов, написанных моей рукой.
Грейпфрут, флорентийская роза, кайенский мирт.
Иланг-иланг, шафран, бамбук, яблоки Гренни Смит.
Пачули, сандал, дубовый мох.
Дата смерти Линн совпадает с датой смерти вонючки Бадди – разумеется, с поправкой на два месяца; я снова упираюсь лбом в проклятое тринадцатое число. Разница лишь в днях недели, 13 мая 1968 года (я все еще цепляюсь за даты в ежедневнике) было понедельником. Тринадцатое июля пришлось на субботу. О промежуточном – тринадцатом же – июня (четверг в пожухлой хронологии ежедневника) я предпочитаю не вспоминать. Даже страницу с тринадцатым июня я пролистываю, закрыв глаза.
Все дело в рисунке, появившемся ниоткуда и до смерти меня испугавшем.
Нет, в самом рисунке нет ничего страшного: растительный орнамент, вплетенный в некое подобие медальонов; медальоны мало интересовали неизвестного мне художника, они едва обозначены, куда важнее сам орнамент. Он так причудлив и так тщательно выполнен, что первое столкновение с ним приводит меня в шок.
Линн назвала бы этот шок культурным.
Я сам назвал бы этот шок шоком воспоминаний. И все из-за неотвязной мысли, что когда-то я уже видел нечто похожее. Первой и самой здравой мыслью была мысль об Али – хозяине лавчонки в Бельвиле (кальяны, специи, арабская чеканка); об Али и о брате Али – Акраме, с их вытатуированными ладонями. Но ее тотчас же пришлось отбросить: эскиз орнамента в ежедневнике был гораздо более прагматичным, чем ленивая и несколько рассеянная арабская вязь, чем странные символы табачного цвета, пережидающие полуденную жару на кистях арабов.
Более прагматичным, точнее формулировки не придумаешь. Все в этом орнаменте было подчинено одной-единственной неведомой мне цели, и я не стал бороться с искушением, я позволил листьям и стеблям обвить себя: должно быть, такое же чувство испытывал и мой дед, когда его кости отсырели, покрылись тонкой корой и выпустили первые побеги.
Коготок увяз – всей птичке пропасть, тогда еще я не думал о крапивниках.
Я позволил листьям и стеблям обвить себя – и сразу же оказался в самом центре спирали; или круга – движение стеблей, переходящих в листья, и листьев, переходящих в стебли, было круговым. Движение по кругу – вот что оказалось знакомым. Рептилии под стеклом, обрамленные дубовыми планками; рептилии, благополучно трансформировавшиеся в святого Мартина, – они тоже двигались по кругу. Движение прерывалось в одной точке, чтобы снова начаться. На картине этой точкой, началом и концом, служил безобидный альбом для рисования. С эскизом все обстояло иначе, проще и сложнее одновременно, лишь продравшись сквозь плотные заросли, я нашел-таки искомую точку, начало и конец. Началом и концом оказался человеческий череп, достаточно стилизованный, чтобы не отнестись к нему, как к мысли о бренности бытия. Но и череп не был главным.
Лягушка.
Лягушка, сидящая на черепе, поразила меня в самое сердце.
«Лягушку ты уже нашел», – сказала мне Анук, сидя на полу в «Monster Melodies». Я мог бы поклясться, что тогда, в середине мая, рисунка в ежедневнике не было и в помине. В нем не было ничего, кроме имени владельца на первой странице в правом углу – Thierry Francois. И единственной записи, пристегнутой к тринадцатому мая – Salamanca?.. И никакого наброска с лягушкой и черепом, еще тогда, в мае, я пролистал ежедневник до конца, восхитительно пустой ежедневник, ежедневник упущенных возможностей, бедняга Тьери!.. Никакого наброска с лягушкой, но Анук уже знала о нем. И что означает подпись под эскизом – plateresco? И не сама ли Анук…
От этого довольно заманчивого предположения я отказываюсь с трудом. Анук никогда не училась в школе, плевать ей было на школу, я не знаю даже, умеет ли она писать. Я не знаю даже о такой малости. Да и что бы мне дало это знание? Образец почерка Анук, не более. От мысли о почерке веет умопомрачительным межзвездным холодом: слово «plateresco» написано не Анук. Его написал тот самый человек, который пристроил вопросительный знак к Саламанке и вывел на первой странице: Thierry Francois.
Его написал сам Тьери Франсуа, все четыре слова абсолютно идентичны: решительное «s», невнятное «а», первые части слов выглядят бодрячками, тогда как последние явно подвержены меланхолии. Полный упадок сил.